Пора.
Пора вершить задуманное.
Сале несколько раз глубоко вздохнула. Закрывать глаза в этой темноте было совершенно не обязательно – но привычка взяла свое. Веки смежились, мысли одна за другой канули вниз, в темный омут внутренней бездны, растворяясь в ней; тьма перед глазами постепенно наполнилась внешним светом, проступающим оттуда, из-за грани плотского мира…
Кеваль – означает «Проводник».
…отстань!
Не слышит.
Уйди!.. дай сдохнуть…
Не хочет слышать.
Ты не сын мне! Ты – палач, ты – убийца матери, лишивший меня Ярины; ты – подлый выродок, что глумливо разрывает могилу отца своего, забавляясь голым черепом, силой пробуждая останки к чудовищному подобию жизни… отыди от меня!
Теплые пальцы с осторожной властностью раскрывают створки драгоценной раковины; вынимают золотую осу из медальона.
Чего ты хочешь, маленький ублюдок?!
Сизая мгла клубится за единственным окном. До восхода не меньше двух часов, и Древо Сфирот оплывает мутным киселем, тем соком, что, даже загустев, не останется на стволе янтарной капелькой – мгла исподволь обволакивает спящую жизнь, и черные остовы тополей еле-еле проглядывают вдали, тянутся из савана бессильными руками мертвеца.
Ну отпусти же меня… молю!
Дай не-быть…
У стены напротив, на дубовой кровати с резной спинкой, прямо в смятых простынях – женщина. Нагая. Незнакомая, чужая. Сидит, бесстыдно скрестив ноги. Плотно сомкнуты тяжелые веки, прошитые лиловыми строчками вен, и залегли мешки под глазами, темнея озерными бочагами. Смеюсь неслышно. Сын мой, враг мой, что ты делаешь в этих покоях, рядом с этой женщиной?.. не отвечает. Замер в дверях истуканом, держа на ладони золотую осу; ежесекундно облизывает языком вывернутые губы. Ты похож на меня не только лицом, да? Ты тоже любишь Хавиных дочерей?.. не отвечает. Конечно, ведь тебе еще не дано их любить по-настоящему, тебе еще не исполнилось тринадцати месяцев, как смертным должно исполниться тринадцать лет, прежде чем их «нэр-дакик», духовная сердцевина, оплодотворится истинной душой, итогом совершеннолетия… Зачем же ты пришел сюда? зачем смотришь? зачем принуждаешь меня смотреть?
Ладонь теплая, спокойная, и шесть тонких пальцев слегка согнуты в суставах, словно держат не осу, а спелый персик – боясь раздавить, брызнуть ароматным соком.
Зачем?!
Часть сыновнего тепла в ответ переливается в меня нежданным подарком. Сопротивляюсь. Как могу, как умею, ставлю преграду за преградой. Увы, потуги тщетны – тепло движется помимо моей воли. Я согреваюсь, я сдаюсь, презрев гордыню; я ем Хлеб Стыда, обжигаясь им, захлебываясь, и искорка внешнего света сама собой пробуждается в остатках… останках каф-Малаха.
Уголь в пепле погребального костра; рдеет случайным отсветом-милостыней.
Смотрю.
Женщина некрасива. Не только лицом; телом тоже. Вялые груди смотрят в стороны сосками, не знавшими прикосновения губ младенца, руки густо покрыты белесым пушком, лежат на костистых бедрах двумя сбитыми влет птицами, и складка простыни едва касается раскрытого лона. Аура над женщиной тоже некрасива: знакомый кисель, матовый, бледный, какого полно за окном – без лазури мечтаний, без кровавого багрянца похоти, без ажурной зелени грез.
Пустота; между полночью и восходом.
Вглядываюсь.
Да, правда. Женщина не здесь. Здесь лишь тело, бренное тело, чья нагота бессмысленна и бесполезна. Ткни это тело каленым железом, опрокинь на спину и сотвори насилие, ударь по щеке наотмашь – не заметит.
Зачем мы пришли сюда, сын мой?!
– Лети…
Куда?!
Ладонь движется вперед. Цепляюсь лапками за линии жизни и бугры достоинств, словно надеясь изменить судьбу младенца; раздраженно бью крыльями, закручивая воздух смехотворными вихрями; сотрясаю пространство гневным жужжанием.
Тщетно – меня просто-напросто стряхивают.
Сижу на женской ключице. Рядом, чуть выше, – подбородок. Неожиданно твердый, резко очерченный. Кожа подо мной еще упруга, но это ненадолго. Это все ненадолго; и я в том числе. Раздражение заполняет меня целиком, без остатка, мутный яд течет во мне, мутная мгла без надежды на рассвет, сухие руки меня-былого обиженно тянутся к съеденному тучами небу, и я чувствую: сдерживать злобу больше нет сил.
Осиное жало впивается в бесчувственную плоть.
Жалю, чем могу.
Не испытывая облегчения.
Аура вокруг женщины закручивается водоворотом, меня втягивает в воронку, и, прежде чем захлебнуться этой гнилостной мутью, я успеваю заметить: мой сын стоит на пороге, по-птичьи склонив голову к плечу.
Он улыбается.
Грязь чавкает под ногами. Легкие туфельки на каблуке-шпильке совсем не приспособлены для хождения по болотам, по мокрым склонам, текущим оползнями глины, – но тем не менее… и липкая жижа почему-то не задерживается на атласе лакированной кожи. Поодаль, до половины утонув в осоке, стоят рядком плакучие ивы – свесили желтеющие косы до самой земли, изумленно глядят вслед.
Гляжу и я.
На легкие туфельки, на белую пену кружев вокруг корсажа на китовом усе, на роскошь платья из розовой тафты, чья шемизетка сплошь расшита соцветьями изумрудов и бриллиантов; а над всем этим великолепием царит сияние жемчужных нитей в волосах. О, восхититесь! – юная красавица стремглав бежит по кочкам и лужам, вишневым цветом порхает над зарослями чертополоха, мотыльком огибая топкие места, смеясь над растопыренными колючками терновника…
Да, я понимаю.
Она, та некрасивая женщина в простынях, – такой она видит себя здесь, в Порубежье.