– И братик мой, – сказал Гринь тихо.
Ярина кивнула:
– Видать, чумак, и правда с братцем твоим нечисто! Пусть себе идут. А нам бы домой…
Гринь не нашел сил ответить. Поднялся и вышел.
…Зрадник! Иуда!
«Съезди, Григорий, туда-то и туда-то и сделай то-то и то-то, и завтра же девка будет твоей. Завтра, чуешь? Свадьбу сыграем».
Как пеленой глаза затянуло. Как песком засыпало; поскакал, разыскал, донес, что велено, слово в слово.
«Ну, спасибо тебе, Гринь! От меня – и от тех людей, кого ты от смерти спас!..»
Пан Юдка сердюков взял да и Гриня с собой прихватил. И Гринь поехал – все в той же пелене.
Сели в засаду. Ждали кого-то. Сперва песня послышалась, потом показался отряд – валковские черкасы, с ними сотникова со своим татарином да пан Рио с подельщиками.
– Пали!
Выстрелы на мгновение разорвали пелену. Так прут, ударив, рассекает жирную пленку на воде. А потом пленка смыкается снова. Гринь, помнится, зачем-то кинулся к надворному сотнику, что-то спросить хотел… Как же, пан Юдка? Как же?!
И все. Ничего больше не помнит, боль ударила, навалилась чернота…
Долго ли он валялся, раненный? Скоро ли встал? Помнится, багрово отсвечивала лысина сурового сотника Логина, и думалось, что петли не миновать, а то и чего похуже…
И хотелось петли. Пали хотелось; предательская пелена повисла клочьями, давая Гриню в полной мере разглядеть дело рук своих – и сожженный Гонтов Яр, и убитых из засады черкасов, и Ярину Логиновну, живьем отданную в руки кровавому Дикому Пану…
А что, если он и вправду – чорт?!
Пекло тебе будет, Гринь-чумак. Руки на себя наложить – новый грех, да не тяжелее прочих. Семь бед – один ответ, все в пекле гореть, в огне неугасимом…
Гринь остановился.
Почти полностью смерклось. Болел бок. Над верхушками неподвижных деревьев висела луна, лысая, как сотник Логин. В отдалении мычала корова – мерно, через равные промежутки. Прямо перед Гринем стояло кряжистое, в бугристой коре, дерево, и с протянутой в сторону ветки свисала веревка с петлей на конце.
Шибеница? Сам себе петлю сплел, в беспамятстве? Или…
Гринь протер глаза. Все так же светила луна, и веревка висела – старые качели, он сам когда-то мастерил такие. Гой-да, гой-да…
Блеснула поверхность воды. Прямо у Гриневых ног начинался крутой спуск к пруду; трава здесь стояла нетоптанная, видно, ребятишки давно забыли про гойдалку. Обходят стороной.
Он попытался вспомнить Оксану – и не смог. Вспоминалось только яблоко в чистой тряпице. Наливное, будто из воска, желто-розовое яблоко в пятнышках веснушек. «У вас дичка, а это яблоко из панского сада…»
За черные брови, за карие очи, за белое тело Оксанино – продался чорту. За то и кара – не вспомнить лица.
Гринь зачем-то потрогал веревку. Э-э-э, сгнила совсем, даром что просмоленная. На такой веревке вешаться – только себя позорить.
И шагнул вперед. Не особенно задумываясь, двинулся по склону вниз; вот ноги по щиколотку провалились в тину. Вот по колено поднялась холодная вода; прими мою грешную душу, Господи! Не отринь. Зрадник я, зраду смертью искупаю…
В пруду плеснуло – будто в ответ.
Далеко, в самом центре отблескивающей глади, черной чашей прогибалась воронка. Водяник, подумал Гринь равнодушно. Ему уже случалось однажды видеть водяного, а рыбача, он всякий раз ублажал хозяина подарками. Все равно, пусть хоть водяник душу заберет…
Харя, поднявшаяся над водой в лунном свете, меньше всего походила на бородатого хозяина глубин. Голая, усеянная мутными бусинками глаз, похожих на бородавки. Опоясанная, будто кушаком, черной растянутой пастью. Безбородая и безобразная харя; страшные рожи, с помощью которых местные жители пытались предупредить Гриня об опасности, не шли с этой харей ни в какое сравнение.
Он успел порадоваться, что чудище так далеко от берега, – когда в прибрежной тине закипело вдруг движение, и вокруг щиколотки обвилась ледяная мускулистая лапа.
Рывок! В бескостной руке чудища остались лохмотья кожи; рывок! Зашуршало в траве, будто ринулось снизу вверх семейство огромных змей. Взлетела в воздух подброшенная лягушка – Гринь на мгновение увидел ее прямо перед своим лицом, мелькнуло в полутьме светлое лягушачье брюхо…
Он опомнился только на околице. Нога горела огнем, и сердце выпрыгивало, словно надеясь выскочить наконец из горла и затрепыхаться в пыли.
Нет, не можно человеку так умирать! В предательстве и скверне, без исповеди, без покаяния, не исполнив материной посмертной просьбы: «Ай, Гринюшка, убереги!..»
Гринь всхлипнул по-детски – и вдруг разинул рот.
Издалека, с полей, с дорог прилетел вместе с ветром обрывок знакомого запаха.
Пахло колыбелью.
У дядьки лицо плохое. Он дает свою цацку. Цацка плохая.
Я заболел. Подушка плохая. Лошадь плохая. Небо плохое.
Надо мной пленочка. За ней еще одна. Пленочка разноцветная. Она хорошая. Она красивая. За пленочкой хорошо. Там плавают красивые смыслы. Там водичка. Я хочу пить.
Я хочу пописать!
У тетки руки плохие.
Я хочу потрогать пленочку. Она мягкая.
Я хочу спать.
Теточка-травница хлопотала по хозяйству. Увидев постояльца, заулыбалась. Вот ведь чутье у бабы – сразу догадалась, что сотникова чумаку не любовь, и ей, вдовице, не соперница. И еще, наверное, много о чем догадывалась, только кто их, местных, разберет?
Гринь, сам того не желая, ответил на теточкину улыбку. Да, травница постарше его будет, – но руки у нее золотые. И полынный запах, и расплетенные черные косы без единого седого волоска. Нет, хороша травница по-своему, и ведь добрая, по глазам видно, не то что валковские молодицы… да хоть бы и Оксанина мать!